Так и нету внятного ответа что такое стынь тоски вселенской
Ибо наше небо не могила. О поэзии Кублановского
Не так давно в одном из писем Кублановский процитировал Александра Сапровского:
Я из страны, где всё иначе,
Где каждый занят не собой,
Но вместе все верны задаче
Разделаться с родной землёй.
Эта нота, идущая чуть ли не от призвания варягов на Русь, мол, земля наша велика и обильна, но наряда (порядка) нет, – нота эта присуща не только поэзии Кублановского и в целом поколению, которому он принадлежит, этими настроениями страдает и большая русская проза конца ХХ века, и, шире, культурная русская мысль переломного и постсоветского времени. Однако если Рюрика призывали для утверждения вертикали власти, для усмирения хаоса и утишения распрей, то нынешние художники и мыслители хотели бы изгнания варягов.
Иные же, отвергающие имперское начало (а их в русскоязычном мире более чем достаточно), чают изгнания тирана.
Книга Юрия Кублановского «Перекличка» заставляет меня высказаться на открытой волне, без экивоков и реверансов в ту или другую сторону. А стороны в данном случае – это европейско-либеральная и почвенно-патриотическая поэзия настоящего периода, ни к той, ни к другой Кублановского впрямую отнести нельзя. «Актуальную поэзию», это странное новомодное поветрие, я в целом не рассматриваю как явление художественное и здесь не учитываю.
«Перекличка» и последовавшие за ней журнальные публикации прошедших четырёх лет – несомненно достойны самого внимательного прочтения и осмысления. Озирая «пучину русскую» с высот зрелости, поэт не без эсхатологического отсыла замечает – «это, считай, последние годы меня нашли». Здесь уместно употребить термин Игоря Волгина «эсхатологический оптимизм», поэзия даже при крайней сумеречности и трагизме – именно такова и книга поэта вкупе с последовавшими стихотворными циклами, утверждающими и надежду, и живое бытие языка в заново переосмысливаемом отечестве.
Признаюсь, в какой-то момент моё отношение к поэзии Кублановского стало критичным, я испытал пресыщенность и некое чувство протеста, стихи его периода завершения, как он сам любит выражаться, «великой криминальной революции» казались мне или чересчур публицистичными, или залакированными до эталонного блеска, слишком совершенными, перешлифованными, то есть такими, из которых улетучился живой дух, который таится пусть в чутошной, но милой неправильности.
Однако – время есть таинственная стихия, которая совершает с нашими художествами загадочные превращения, может обратить всё в прах, уксус, холодные угли, а может сделать драгоценным вином (Цветаева), резной дивно пластичной геммой (Бунин), старым, но грозным оружьем (Маяковский). Как вам угодно, но прежние стихи Кублановского только набираются силы, они аккумулируют в себе последние десятилетия с трагедией крушения русско-византийской империи. Но…
И в них это тоже иногда сквозит, как огонёк в буранной степи! Может быть, и впрямь – ведь в России чудо едва ли не самый сокровенный, самый тайный движитель истории! – может быть, в этом крушении начало преображения?
«Перекличка» по своему суровому достоинству, по чистому мужеству и высокому одиночеству художника перед лицом вечного, подступающего океана напоминает мне великую строфу из стихотворения «К морю»:
Мир опустел… Теперь куда же
Меня б ты вынес, океан?
Судьба земли повсюду та же:
Где капля блага, там на страже
Иль просвещенье, иль тиран.
Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы…
Не случайно на обложке её изображена башня маяка с устремлённым в морскую стихию, пучину, бездну лучом света.
Здесь в континентальной степной ночи,
в одиночестве без вражды и спаек
всё мерещатся маяка лучи,
вразнобой доносятся крики чаек.
И на венском стуле забытый Фирс
видит пенным валом омытый пирс.
Порубежье, пограничье, окликанье прошлого, прожитого, пройденного, перекличка с эхом себя, со временем личным и историческим, с живыми и мёртвыми, с друзьями и близкими и, конечно, с возлюбленной, всегда единой и многоликой у Кублановского, как, впрочем, у всякого большого поэта.
Самое поразительное и производящее неизгладимое впечатление – это явственное присутствие в книге, во всём объёме, в самой букве – тайны, что и велика, и непознаваема настолько, что поэт «с замираньем сердца, хотя не трус» пасует и робеет перед ней, и отступается, и говорит: «не могу, сдаюсь, умываю и поднимаю руки».
Тайна заключена в самом существовании России, в этом бесконечном умирании и воскрешении, в гибельном разграблении, в неисчислимом страдании, которые непостижимым образом оборачиваются неодолимой силой и неиссякаемым богатством. Поэт и сам не всегда верит в это чудо и нередко отказывает в надежде в какое бы то ни было будущее городам с улицами Карлы, Клары и Розы, которыми правят «новые отморозки», где лишь «кладбищ бескрайних дали», и «получают льготу те, кто всю жизнь вставали затемно на работу и досыпали в тряских выстуженных вагонах»… Но в этом сострадании к кочевому миру работного люда российских электричек и заключена разгадка этой тайны, эта глубинная локомоторная работа некой стихийной массы, которая куда выше той художнической интеллигентской жалости, которую с ранних лет испытывал поэт к своей отчине:
Россия! Прежде военнопленную
тебя считал я и как умел
всю убелённую, прикровенную
до горловых тебя спазм жалел.
Остановись! Так ли она нуждается в твоей жалости? Нет ли в этой жалости великого привкуса гордыни? Поэт чутко слышит эту свою неправоту и соглашается с трудовым гулом «мускулатуры придонных рыб». И здесь нет уничижительного смысла, только правота великой и праведной работы.
Однако остаются вопросы. Как минимум тысячелетнее бытие страны с названием Русь-Россия требует более или менее внятного объяснения устойчивости её существования. Позитивистский наукообразный подход навряд ли способен здесь что-либо объяснить.
На холмах с нездешним светом
колосится воздух-рожь.
Обжигающий при этом
ветер соткан из рогож.
Откуда эта уверенность и знание своей правоты (прямо по Мандельштаму)? Откуда сияние духа в лице юноши на портрете в провинциальной картинной галерее?
Так и нету внятного ответа,
что такое стынь тоски вселенской.
И откуда вдруг источник света
в дальнем устье улицы губернской.
Далее сознательно опускаю фактурно-содержательную часть, давшую повод для написания этого стихотворения под названием «Портрет», заканчивающегося строфой:
Мрак светлей – от вьюжного убранства,
от фосфоресцирующих терний,
от необозримого пространства
сопредельных с нашею губерний.
Здесь всё неслучайно, прежде всего, конечно, инструментовка, звук. И из него, как из кокона, возникает разворачивающийся льняной холст, высветленный, подсвеченный, переходящий из мрака в свет в то ли брачном, то ли погребальном убранстве, в иглах морозных фосфоресцирующих терний, отсылающих к терновому венцу, переходящий в бесконечную перспективу – и вот тут ключевое слово – пространства. Невообразимое пространство родины становится духовным полем, живой сутью поэзии. Без его постижения вряд ли возможно и в ретроспективе, и сегодня говорить о русской поэзии, в лучшем случае она будет питерско-василеостровской или арбатской, последнее может быть и мило, и на слуху, и способно разойтись на пословицы и цитаты, как грибоедовская пьеса, но, увы, дальше интеллигентского салона не выйдет и к континентальному бытию народа будет иметь опосредованное отношение.
Понимание трагического союза с этим пространством, органического перетекания в него и преображения вне идеи прогресса и технократического насилия удивительным образом созвучно не только клюевско-есенинскому образу России, актуальность именно такого мировосприятия подтверждает ставший уже знаменитым труд Александра Желомского, его недавно вышедшая книга «Русский пейзажный вектор», с подзаголовком – очерки родиночувствия. Автор – геоморфолог, кандидат географических наук, великий знаток русских земель от Пушкиногорья до Камчатки, которые он упорно не желает называть ландшафтом. Желомский даже успел создать, наверное единственный в своём роде, музей пейзажного наследия.
И вот тут, как в ершовской сказке, поэт с неизбежностью приходит к тому, что земля-пространство находится против неба.
Чтобы стала голова умнее,
а не просто черепушка с клеем,
нужен Тот, Кому всего виднее,
а не пан Коперник с Галилеем.
А ещё стило и лот в дорогу,
чтоб вернуться с тучей тайн трофейных
в одночасье к милому порогу
из бессрочных странствий нелинейных.
Ибо наше небо не могила
с брошенною наугад бутылкой,
а всё то – о чём ты говорила
ночью мне по молодости пылкой.
И тому нелишние свидетельства – ежегодные подборки маэстро, публикуемые в «Новом мире», «Октябре», сотрудничество с «Сибирскими огнями», встречи, интервью, поэтические чтения и т.д.
Кублановский не изменяет себе – и это главное!
Оставлял подруг, поступился славой
и баблом – за ради живого слова…
Никогда и ни при каких обстоятельствах. На этом стоит…
Стихи недавних публикаций – во многом с оглядкой на пройденное и прошедшее. Поэт-странник не собирается спорить с землёй, его породившей, в кою уже десятилетия назад лёг «первый кореш, а следом другой и третий». Обернувшись, он перебирает, пересматривает пейзажи… Вот они: с репьём и крапивой «возле развалин храма», с берегами, «где много рябины, солоду, ив – на обрывах Леты», с загадочным паромом «Капитан Петров», что курсирует неведомо где поперёк реки русской жизни:
Ни здешние мужики,
что нынче не при наградах,
ни беглая зыбь реки,
ни ирисы в палисадах –
не скажут за будь здоров,
зачем приходил на землю
и с чем капитан Петров.
…Дремлю и пространству внемлю.
Вопрос «зачем» более к себе самому.
А пейзажи эти с иваном-да-марьей и львиным зевом, с боярышником и физалисом, с вороньём над золотыми крестами, как правило, безотрадны и нередко перемежаются скорбными воспоминаниями раннего отрочества. По признанию самого поэта, его «Россия затягивает, втягивает в себя».
Здесь же мелькают кадры послевоенной мезонинной окраины «с пивнушкою в конце аллеи», с обожжёнными лицами вышивших солдат, с медалями отцов в заветной шкатулке, с маминым платьем «из светлого крепдешина», что стало событием для всего околотка.
Но не менее важен культурный контекст. Скажем, в стихотворении «Памяти Фета» ненавязчиво промелькнула тень Шопенгауэра, далее возник Митя Карамазов с карающим пестиком в руке. А стихи про «разорённый склеп Некрасова старшего» более чем значимо носят название «Грешнево». Не говоря о концентрации культурных аллюзий в цикле «Сумерки на Босфоре» – многослойном и живописном. Говоря об открытости Кублановского сюжетам из литературной истории, нельзя не вспомнить сравнение его строк из «Римской набережной»:
здесь Шелли, блузы не сняв, погиб,
что с вольного взять певца?
Он думал форсировать брассом Тибр,
и Тибр не пустил пловца
и финальной строфы из стихотворения «Возле Волги»:
…оскользнувшись вдруг на мостках скрипучих,
мнится, слышу давний ответ уключин,
когда в майке, свой потерявшей цвет,
форсировал Волгу в 15 лет.
Параллель не в пользу Шелли. А юношеская бесшабашность лирического героя и сегодня радует своим пафосом преодоления!
Поэт всею жизнью и судьбой настаивает на бессрочности своих странствий нелинейных, на неизменности своих стремлений за грань феноменального быта и бытия.
Я стоял за лирику как умел,
Став её поверженным знаменосцем.
А коли нам даётся по вере и ежели до конца следовать заявленному поэтическому откровению – «наше небо не могила», то вывод однозначен: поэт раз и навсегда определил для себя маршруты душевных и горних странствий. В частности:
Всё-таки только небу
сегодня я доверяюсь,
единому на потребу,
робеючи, приобщаюсь.
Как будто после пробежки
голову задираю
и будущих странствий вешки
заранее расставляю.
В заключении хочу добавить. Изложенное – это мой взгляд, он во многом внутрироссийский и, возможно, этим ограничен. Поэтому процитирую давнего жителя эмиграции, русского поэта из Парижа Александра Радашкевича, который распознал явление Кублановского ещё более чем четверть века назад.
«Юрий Кублановский – поэт живой пристрастности, поселивший своего героя на крайней черте, где и есть место для всего настоящего в поэзии.
Жизнь мою, что впереди,
на перекрученной нити
с тёплым крестом на груди,
хочется – нате, берите.
В наше технократское время, время укорачивания расстояний и измельчания душ, надо быть либо рыцарственным, как Марина Цветаева, с воздетой орифламмой романтизма шедшая на сарацинские полчища филистеров (и конечно, зело от них пострадавшая), – либо просто человечным, ранимым и гордым, как Юрий Кублановский, чей взволнованный голос возвышается сегодня среди прочих голосов, опираясь ни на что иное, как на сокровенную данность». ²
Мы сегодня часто разделены, особенно по линиям и рубежам политическим, мировоззренческим. Увы, вражда в мире не убывает.
Поэзия Кублановского – пример того, как слово своей верностью и гармонией на деле может объединять, нести мир и давать надежду…
¹ Переработанный и дополненный вариант одноимённой статьи, опубликованной в журнале «Сибирские огни» (2010, №8).
В присутствии бунинской тени…
Юрий Кублановский. Чтение в непогоду. Избранное.
– М.: Русский Путь, 2012. – 224 с.
«Это поэт, способный говорить о государственной истории как лирик и о личном смятении тоном гражданина.
Его техническая оснащенность изумительна. Кублановский, пожалуй, обладает самым насыщенным словарем после Пастернака».
«Поэзии Кублановского свойственны упругость стиха, смелость метафор, живейшее ощущение русского языка, интимная сродненность с историей и не уходящее ощущение Бога над нами».
Первая цитата принадлежит Иосифу Бродскому, вторая – Солженицыну. Сегодня Юрий Кублановский, наверное, единственный современный поэт, которому посвятили такие восторженные слова два нобелевских лауреата, два гения русской литературы ХХ века.
Когда Кублановский был лишен родины и оказался на Западе в 1982-м, мало что предвещало скорое возвращение. За его спиной к тому времени был уже сборник, изданный на Западе с предисловием Бродского, публикации в «Метрополе» и «Вестнике русского христианского движения». На родине он работал сторожем в церквах и провинциальных музеях, естественно, ни на какую другую работу его не брали. Но, главное, он опубликовал открытое письмо «Ко всем нам», посвященное высылке Александра Исаевича Солженицына. Этого, конечно, простить не могли.
Когда Юрий Михайлович после высылки встретился с Солженицыным, тот сказал ему: «Через восемь лет вы вернетесь». Так оно и произошло. Кублановский стал одним из первых эмигрантов, вернувшихся, невзирая на все пророчества, в Россию. Вернее, в угасавший Советский Союз.
В поэзии он всегда занимал свое, только одному ему присущее место. Глубинные традиции русской поэзии в его стихах сочетались с восприимчивостью поисков Серебряного века, исканий русских литературных салонов и поэтических объединений предреволюционной России. Сам он говорил в одном из интервью: «У меня поэзия более почвенническая, и сам я по своему мировоззрению человек веховский, воспитанный на Достоевском. В общем, мое ощущение можно определить как либеральное почвенничество, и это помогло мне в Европе остаться русским литератором, жить русскими проблемами».
Сейчас ему исполнилось 65. В дни юбилея московское издательство «Русский Путь» подарило Юрию Михайловичу новую книгу его стихов «Чтение в непогоду».
Действительно, в эти строки надо вдумываться, никуда не торопясь, забыв о сумасшедших ритмах сегодняшних дней. Читатель словно погружается в совсем другую эпоху, когда было так много времени, чтобы подумать о себе и о своей жизни.
«Чтобы в час убывания белого/ Света, ставшего меркнуть в окне,/ Частью именно этого, целого/ На мгновение сделаться мне».
Поэт неразделим со своим веком, с историей страны, которую он так мучительно познавал в не столь давние, но уже забытые годы. «Так и нету внятного ответа/ Что такое стынь тоски вселенской.// И откуда вдруг источник света/ В дальнем устье улицы губернской? /Это жизнь с ее подушным правом// Это на год сделался взрослее/ Мальчик в красном с воинским уставом/ В костромской картинной галерее».
Книга открывается стихами Кублановского советских времен, теми, которые многими переписывались от руки. В них, несмотря на всю многопудовую ежедневную пропаганду, люди открывали правду. Его поэзия несла в себе зов минувшего, строки поэта обжигали своей прямотой и каким-то гулом давно минувших веков:
«…Россия, это ты на папертях кричала/ Когда из алтарей сынов везли в Кресты./ В края, куда звезда лучом не доставала,/ Они ушли с мечтой, какая ты».
Недаром эмигрантский критик Радашкевич назвал поэзию Кублановского «солью отлученной земли».
Юрий Михайлович всегда шел по выбранному пути. Что еще раз подтверждает «Чтение в непогоду». Пишет ли он о сегодняшнем времени, о своих друзьях, о безмерно любимых им провинциальных русских городах, он был и остается рыцарем классической поэзии, которой пропитан воздух его стихов:
«Кажется, что жизненная квота/ Вычерпана – но, наоборот,/ Из кармана заставляет кто-то/ Доставать затрепанный блокнот./ Словно это юнкер темноокий/ У себя в казарме налегке/ Спит и видит сон про одинокий /И мятежный парус вдалеке».
Текст книги «Перекличка: Стихотворения»
Автор книги: Юрий Кублановский
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Текущая страница: 1 (всего у книги 4 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Говорил тебе «не гони волну»
Говорил тебе «не гони волну» —
новый сленг повсюду входил в привычку
в ту, теперь глубокую старину.
. И оставили мы тебя одну
на погосте у чёртиков на куличках.
Зимы с лабиринтами звёздных троп.
Очажки-скопленья успенских свечек.
Твой лиловый в чёрных оборках гроб.
Твой окаменевший холодный лоб
и на нём лежащий бумажный венчик.
С замираньем сердца, хотя не трус,
я сейчас к нему приложился в храме.
Ничего не бойся, а я боюсь.
И зову тебя, как Антон Мисюсь,
по тропе катавший её на раме.
Было время, видели вместе сны
и паломничали в конце весны
по усадьбам ближнего Подмосковья.
А твои глаза до сих пор ясны,
как свои закрою в зенит зимовья.
Вот дышу и чувствую, что не то,
что бывало, в воздухе разлито.
И хотя душа остаётся в теле,
не по возрасту уже тяпнуть сто
и начать базланить о беспределе.
.. Как ты много помнила наизусть.
На погосте свежая глина пусть
замерзает – твёрдый гарант разлуки.
Ты ушла, а я не могу, сдаюсь,
умываю и поднимаю руки.
Смолоду самородки,
делали мы под мухой
за вечер две-три ходки
дальних за бормотухой.
И вавилоны тары
хотелось поджечь в морозы
на улицах Карла, Клары
или такой же Розы.
Минули годы, годы.
В моду вошли обноски.
Стали пасти народы
новые отморозки.
Кладбищ бескрайних дали —
там получают льготу
те, кто всю жизнь вставали
затемно на работу
и досыпали в тряских
выстуженных вагонах,
голосовые связки
оных не из лужёных.
Мы отдохнём, я знаю,
никто меня не оспорит.
Вот и перечитаю
понову Крошку Доррит.
Запрусь я на все запоры,
никому не открою.
Мысленно разговоры
стану вести с тобою.
Прежний мой дух мятежный
уж не огнеопасен.
Если решишь, что снежный
я человек, согласен.
Зимою – впадиной каждой, полостью
пренебрегавшие до сих пор
льды заполняют едва ль не полностью
речные русла, объём озёр.
Лишь луч, нащупавший прорубь чёрную
там, где излуки в снегах изгиб,
работу видит локомоторную
мускулатуры придонных рыб.
Россия! Прежде военнопленною
тебя считал я и как умел
всю убелённую, прикровенную
до горловых тебя спазм жалел.
И ныне тоже, как листья палые
иль щука снулая блеск блесны,
я вижу изредка запоздалые
неразличимые те же сны.
Так и нету внятного ответа,
что такое стынь тоски вселенской.
И откуда вдруг источник света
в дальнем устье улицы губернской?
Это жизнь с её подушным правом.
Это на год сделался взрослее
«Мальчик в красном» с воинским уставом
в костромской картинной галерее.
Объясняют нам на небогатом
языке, что уж не в первый раз мы
стали вдруг побочным результатом
выброса сверхраскалённой плазмы.
Если так – откуда сила духа
у совсем мальчишки офицера?
А ещё: надежда – повитуха
и многоглаголанья, и веры?
И хотя, что вырастет безбожник,
каменщик ли вольный, может статься,
неизвестный крепостной художник
так и не решился догадаться,
мрак светлей – от вьюжного убранства,
от фосфоресцирующих терний,
от необозримого пространства
сопредельных с нашею губерний.
Когда их отнесло к фарватеру
…Когда их отнесло к фарватеру
за бакен с блёсткою межою,
погиб мой однокашник с батею
под шедшей в темноте баржою.
Ну вот тебе и порыбачили —об утонувших, не отпетых
под мухой земляки судачили
тогда у волжских парапетов.
…Припоминая духовитую
с послевоенной юшкой миску,
жизнь склеенную и разбитую,
хотел бы я теперь в открытую
подать за их помин записку.
Но как их звали? Поздно спрашивать,
тех, кто их помнил, —не осталось,
а сам забыл. И сам —за старшего.
И небо к ночи разметалось.
Без заглавных и запятых
был у меня корешок писатель
сторожил топил
прочных гнёзд не вил
и ворочал кипами в самиздате
а как пару выкурит сигарет
начинает гордиться спьяну
мол согласен тоже вернуть билет
горний —вдогон ивану
нам казалось минимум на сто лет
хватит здешней засвинцевелой дряни
интересно выдюжим или нет
балансируя кое-как на грани?
сам себе тогда указав на дверь
первым он отсюда исчез украдкой
так что неминуемо мне теперь
поделиться с вами одной догадкой:
добирая крохи последних лет
из лубянского своего сусека
припозднившись вышло гэбэ на след
корешка
умершего человека —
ну и схлопотало тогда в ответ
роя другому яму
полный абзац и физкультпривет
совку и агдаму
Через 25 лет в Прилуках
Гейлесбергский герой, италийский младенец
под прилуцким снежком…
Холмики погостов пеленая,
защищая нашу суверенность,
нынче снег —едва ль не основная
достопримечательность и ценность.
Божьей правды, так уж мир устроен,
фифти-фифти в тишине и в звуках —
там, где вьюжит, там, где упокоен
ненормальный Батюшков в Прилуках.
Кто, сложив походный рукомойник,
двадцать с лишним лет провёл в астрале,
тот не просто рядовой покойник,
о котором бобики брехали.
Он ещё в Венеции когда-то,
где брусчатка в голубином пухе,
всюду плёстко и зеленовато,
соскользнул от сплина к депрессухе.
И уже хариты, аониды
после общих бдений их сиротских
не держали на него обиды,
отлетев от окон вологодских.
…По обледенелому накату
вихревая зыблется позёмка.
И почти подобна дубликату
жизни предка стала жизнь потомка.
Ощущение, что не впервые
и недаром нашего тут брата
кто-то видит в щели смотровые
зимнего недолгого заката.
Ракита дряхлая – на месте перелома
Ракита дряхлая —на месте перелома
зубцы с волокнами, чьё лыко, как солома.
В зените ядрышко калёное светила.
Неосторожная, взяла и полюбила
моё неровное от жизни многолетней
лицо и голову седую с кучей бредней.
Всё чаще снились мне —присыпанные сажей
то своды тусклые заброшенных пассажей,
то непротопленных усадеб анфилады,
в которых не сыскать ни книги, ни лампады.
Психологически я стал привязан узко
к существованию придонного моллюска.
Домоседение —вот сделался мой фетиш,
а то на улице кого-нибудь да встретишь.
Неосторожная, взяла и увела ты
меня, дичавшего, в заветные пенаты,
где вётлы ветхие и дряхлые ракиты
огнём расщеплены и дуплами раскрыты.
И вечно дрёмная меж берегов излука,
где в мае соловьи, а в декабре ни звука.
Мы спасались в тонущей Атлантиде.
Мы спасались в тонущей Атлантиде.
Но наступит срок —и при всём желанье
странно будет мне тебя, дорогая, видеть
с неизменно энного расстоянья.
Прочий мир, включая родные веси,
отделённый уж от меня межою,
станет мне не нужен, не интересен.
Только ты останешься не чужою.
Головокружительной вышиною
дорожат лишь звёзды, идя на нерест.
Мне же легче —с полною тишиною,
при которой слышен твой каждый шелест.
Уж тогда не сможешь мои заботы
на себя ты взваливать, слава Богу.
Ты ещё румяней в момент дремоты,
хаотичных сборов, пути к порогу.
Разыщи уже к середине века,
над моим пред тем опечалясь камнем,
то ли Сон счастливого человека,
то ли Сон пропащего человека
в Дневнике писателя стародавнем.
Вот тогда возьму я тебя с поличным.
И тебе, не зная о том, придётся
стать в ответ сравнимою с мозаичным
серебром монеток на дне колодца.
Как по знаку срываются с крон
Как по знаку срываются с крон
в ближнем Страхове —бедном посёлке
нешумливые стаи ворон,
словно брошены тучам вдогон
вверх скуфейки, ермолки…
Третий год притекаю сюда,
ветеран, незадачливый воин,
тот, что брал и сдавал города,
в холода
отдышаться у дымных промоин.
У твоих полыней, омутов
и ракит я ветшать не готов.
Для Второго пришествия тут,
для какой-то невиданной цели
уже прибраны хлев и закут
со снежком, залетающим в щели.
В темноте родового гнезда
ты со мною на вы:
– Вы не спите?
Нет, не сплю: дожидаюсь, когда
над некрепкою кровлей звезда
вдруг проклюнется в мутном зените.
Чтобы стало на душе светлее
Чтобы стало на душе светлее,
надобно нам сделаться постаре,
рюмку в баре,
спички в бакалее.
Чтобы стала голова умнее,
а не просто черепушка с клеем,
нужен Тот, Кому всего виднее,
а не пан Коперник с Галилеем.
А ещё стило и лот в дорогу,
чтоб вернуться с тучей тайн трофейных
в одночасье к милому порогу
из бессрочных странствий нелинейных.
Ибо наше небо не могила
с брошенною наугад бутылкой,
а всё то – о чём ты говорила,
ночью мне по молодости пылкой.
На холмах с нездешним светом
На холмах с нездешним светом
колосится воздух-рожь.
Обжигающий при этом
ветер соткан из рогож.
Самолётик малокровный,
уподобясь миражу,
оставляет в ярко-тёмной
тверди рыхлую межу.
Так лети, лети, служивый,
санным следом сумрак рань,
в жадных поисках наживы
всё пространство прикармань:
драгоценную пушнину
зимних гаснущих небес,
ночи звёздчатую льдину,
вставшую наперерез
и усыпанную сажей
тех галактик, чей распыл
по сравненью с кровной нашей
скоротечен слишком был.
Но сорвавшись с выси страшной,
ты, серебряный комар,
не разбей земной пустяшный
ёлочный стеклянный шар.
I
Волны холмов Эльзаса
после того как схлынул
каникулярный бум.
Улочки там пустынны,
полузакрыты лавки,
рислингу выпить, кофе
не сразу отыщешь где.
Ты с допетровской кровью
с нынешней рефлексией
лучшее в моём позднем
сумеречном труде.
II
Тёмные волны склонов,
припорошённых снегом
густо или едва.
Кто там живёт – не видно.
Кто там поёт —не слышно.
Кто-то идёт навстречу,
поравнялся —и нет.
Зыбкую тень итога
тайного, нутряного
вижу во дни старенья,
белые на просвет.
Париж, который всегда с тобой
Над Сеной ива клонила гриву.
Дождь начинался раз сто на дню.
Народ стоял на ретроспективу
Дега: бега, балерины, ню,
оттенки от голубого к пиву
и дальше —к рыжему и огню.
По-катапультовски раскрывался
мой зонт раскидистый, в меру стар,
и плащ двубортный пообтрепался.
А за углом —сохранился бар,
где к Эренбургу завербовался
в товарищи Элюар.
С намётанным глазом
под небесным пологом
хорошо быть разом
и птицей, и орнитологом,
наблюдавшим в сумерки утром ранним
средь мансардных гнёзд на соседней крыше
диву в алом в окне одинокой спальни
из другого окна повыше —
в начинённом лирикою Париже.
Из кафе на воздух выносят столики
круглый год, конечно, не для символики:
с круассаном чашечка по карману
ведь любому здешнему мопассану.
…Нам, как первым скворкам, пора в полёт.
Ну а он в щадящую холодрыгу
нас проводит взглядом
и занесёт
в Красную книгу.
Если даже выпадают фишки
…Если даже выпадают фишки
мне по жизни, хоть пиши меморий,
всё равно как Плюшкин у кубышки,
нюхом чую грозные подвижки,
новую нарезку территорий.
Перекрой пространства впрок, а коли
повезёт, и времени. Но тише.
Главное, не поддаваться боли,
если лихо сделается лише.
Я живу с простым и твёрдым чувством
приближения к границе жизни.
Только вот не я к ней приближаюсь,
а она проходит возле дома.
Так долой ухватки феодала,
круговую самооборону!
Не шуми, когда берёт фортуна
вдруг за горло в нужный ей момент.
Лишь берёз серебряные руна
неподвижны вдоль шоссейных лент.
Когда слышишь скребущую наст лопату
Когда слышишь скребущую наст лопату,
не может не вызывать уважения
даже слабое сопротивление дворника снегопаду,
голубиная кротость его служения.
И, поди, особое отношение
к снежным дюнам, впадинам и барашкам.
Скоро тут угрюмое население
заспешит к железкам своим, бумажкам.
Вот и я, водицей согнав дремоту,
на холодном тёмном ещё рассвете
принимаюсь за малооплачиваемую работу,
уподобясь дворнику дяде Пете.
И судьба моя станет однажды книжкой,
потрёпанной вследствие бурь жестоких,
с небольшой фонетическою одышкой,
соглашусь заранее —для немногих.
Я думал, жизни хватит
Я думал, жизни, её лишений
с лихвою хватит, была бы жертвенна.
А её цена в череде крушений
напоминает про мюзикл Гершвина.
Я думал, что-что, а Арктика уцелеет,
а она пошла вся трещинами, взрыхлилась,
там медведи сгрудились в стадо, блеют.
Глубина вселенская расступилась.
Я думал, Родина… Каждый атом
её я чувствовал сердцем, порами.
А она сравнима с протекторатом,
расхищаемым мародёрами.
А ещё я думал, что время лечит,
сам подчас лучшел от его лечения.
А оно позорному не перечит
направлению своего течения.
Над строчкой друга
Всех матриц подкорки
с собой на погост не возьмёшь.
2
В убогой глубинке
нас на лето стригли под ноль
ручною машинкой,
всегда причинявшею боль.
В седые морозы,
каких не бывает теперь,
мы вместо глюкозы
хлебали кисельную серь.
А в оттепель щепки
неслись по косицам-ручьям.
Ворсистые кепки
нам снились тогда по ночам.
А полые слепки
небес доставались грачам.
3
За рык «пидарасы!»
зарвавшегося Хруща
ища поквитаться,
мы жили на ощупь, ища
и видя мерцанье
забрезжившей было строки —
всё на расстоянье
лишь вытянутой руки.
Но нет – не даётся.
И ненаречённое впрок
впредь не наречётся.
Лишь нежности тяжкий оброк
в груди остаётся
от так и не найденных строк.
4
Мы ждали побудки,
как будто вокруг лагеря.
Мы брали попутки
за жабры в разгар декабря.
Когда ж в рукопашной
с божественным словом везло,
любой карандашный
огрызок – был наше стило.
Когда ж, может статься,
наступит нежданная вмиг
пора расставаться
и с рюмкой, и с полкою книг,
хочу попытаться
успеть заглянуть в черновик.
7
Как долго мы плыли
по жизни, в волнах хоронясь.
Как крепко любили,
с подругой губами сходясь.
То лето пылило,
то рощи багрянились, но
на этот раз было
серебряным наше руно.
Совки, аргонавты,
мы свой завершаем поход
укором «не прав ты»
уставшему смахивать пот.
И были сипаты
бореи чухонских широт.
6
Накинув на плечи сырой всё ещё дождевик, я впитывал птичий с наплывами шума язык.
И хоть в черепушке
банк данных, который там был,
как в нищенской кружке,
пошёл почему-то в распыл,
ты тёплую руку
на голову мне положи,
худую докуку,
как порчу, снимая с души.
Ведь нашу поруку никто не разымет, скажи.
P. S.
Пусть время таскает и нас, стариков, за вихры,
но где-нибудь там, далеко – за распылом вселенной
ещё берегутся и ландыши с поймы Пахры,
клонимые ветром в саду золотые шары
Ты была тогда не в ладах с собою
Ты плакала, ты была
тогда не в ладах с собою.
Отворотясь, ждала,
что я тебя успокою.
Словно у молодой
робкой ещё училки
подрагивал, крашен хной,
пучок на твоём затылке.
Ты первой ступила на
пойменное при Лете
минное поле сна,
зыбкого на рассвете, —
снишься, и грудь тесна.
Видишь, как сталкер в той
около рельс лачужке,
я прикипел щекой
к сплющенной в блин подушке.
Слышишь, как колобродит
сердце, обожжено.
И между нами впотьмах проходит
линия Мажино.
1
Целина снегов в её раскалённости
и неповреждённости
одна и даёт от веку
ощущение защищённости
русскому человеку.
Тут адвокаты, судебные приставы
не уважаемей кобелей.
Вьюга – наш соловей.
И чем её свист неистовей,
тем на душе светлей.
2
В мае видишь и отходя ко сну —катыши купав, зеленцу в раките.
Константин Леонтьев любил весну,
и ислам, и оптинскую сосну,
вразумив француза хлыстом на Крите.
Снится рысь в привычном седле —и вдруг
переход в галоп, хоть любовь нелепа,
что сама Россия ещё вокруг,
понимаешь, друг,
на скаку ослепший от курослепа.
3
Н.
Бабочка вырывается
из дому, в стёкла бьётся,
будто грешит и кается,
в руку мне не даётся.
А между тем смеркается.
Жизнь раскатать обратно
что-то не получается.
Но под сурдинку чается:
кратное —многократно.
4
Осенью всё на свете
золото сдул с берёз
малоимущий ветер,
сеятель серых слёз.
Без своего прихода
я – человек потерь,
вышедший из народа,
вымершего теперь.
Что это за порода,
не знает и сродник зверь.
5
То обвиснут клочья листвы, то вдруг
затрепещут, всё ещё золотые,
будто взятые на испуг
при царе Горохе или Батые.
Вот и ветер в меру своих седин
гонит палый лист вдоль земли – к верховью.
Человек в шестьдесят один на один
остаётся с шаткой своей любовью.
И куда идти, у кого просить,
сохрани, мол, всё ото всех в секрете:
и паучью нить,
и уменье лишнее – гнезда вить
виртуальные на рассвете.
6
С той поры, как где-то в груди возник
огонёк служения вместо чуши,
стал я верный медиум-проводник,
щелкопёр по жизни, потом старик,
окормитель тех, кто имеет уши.
Передатчик смысла… Видать, дурной —
на его волнах всё ленивей ловят.
Или день сырой?
Или в масть со мной
лишь кленовый меркнущий магендовид?
7
Теперь, когда снег покрыл
рощи и берега,
ветер и сам забыл,
куда он гнал облака.
Когда уже позади
кипеж минувших лет,
редко когда в груди
их нарывает след.
Порча коснулась, да,
слёзных пазух всерьёз.
Поровну в сердце льда
осенью и в мороз.
Над снулой рекой
вихрится диск огня
и я теперь не такой,
каким ты помнишь меня.
Шаткий мольберт с треногою —возле тропы в окне,
с Аппиевой дорогою схожею в пелене.
Кремнисто-сланчатых скал твердыни и
иглоукалывающие пинии.
А в солнцепёк пованивают отмели с озерцами.
По вечерам позванивают спиннинги бубенцами,
будто в напоминание, что ведь и мы —добыча
будущего, заранее с ним втихаря гранича.
Сонный абрис прибрежной линии
и когтящие грудь эринии.
Зеркало с амальгамою тусклою, как вода.
В нём отразился с дамою русскою навсегда
смолоду мачо, в старости шут гороховый,
рыцарь печального образа дон Дали.
И хоть вконец заигрался он с нами, лохами,
И вздохами
отвечают волны зубцам земли.
1
Я готов похрапывать на осеннем холоде,
по привычке кутаясь в бумазею,
лишь бы снились волны в приморском городе,
славном башней выбеленной своею
с неусыпной огненною мигалкою
над стихией валкою.
Ох, недолго ждать, и когда-нибудь
тот огонь проводит и нас до цели,
освещая путь
щупальцами лучей в метели.
Ведь друг друга нам обрести-найти
предстоит на том караван-пути.
2
Есть в одной губернии… Ладно, пусть
даже не губернии, а уезде
кто-то что-то знающий наизусть —
человек с глазами на мокром месте.
Ветер гонит вдаль вдоль земли листву
в холода, противные естеству.
Здесь в континентальной степной ночи,
в одиночестве без вражды и спаек
всё мерещатся маяка лучи,
вразнобой доносятся крики чаек.
И на венском стуле забытый Фирс
видит пенным валом омытый пирс.
Молодые художники получали гранты и
месяцами жили
на обрывистых берегах Нормандии:
отперев этюдники, днём творили,
вечерами чествуя результаты
тех своих усилий и всей плеяды.
И хотя важней для валов с глубинами
прорезиненные фуфайки,
там кистями, шляпами, пелеринами
посейчас окрестные грезят чайки,
и добро бы только отцы да мамки,
но и их птенцы в каменистой ямке.
А иначе что бы такое значили
вдруг метанья с криками
вниз с откоса
с языками тёрна на скалах, траченных
зимним ветром с запахом кальвадоса…
Путаными путями время пришло к концу
Путаными путями
время пришло к концу
и провело когтями
с нежностью по лицу.
На родных бережках
я с солью в глазных мешках.
Тебя же юнит на редкость
слоистых одёжек ветхость.
Будем учиться сами
тому, что забыли, снова,
обмениваться томами
Истории Соловьёва.
Тсс, перейдя на свист,
ветер взвихряет лист.
Над темнотой дворов
новый помёт миров.
Галактики нас, похоже,
способны заворожить.
Но что за ними —не можем
даже предположить.
До ближней живой звезды
тысячи лет езды.
1
Жасминоносная ночь, короче,
открытый космос с гудками, лаем.
А что ему-то всех одиноче,
так это даже не обсуждаем.
Лишь соглашаясь на участь птичью,
тем платим пени его величью.
Как сталкер, выведший из промзоны
двух неврастеников худощавых,
я знаю жизненные законы
в их соответствиях не слащавых
—неукоснительного старенья
и милосердного разуменья.
…И в прежнем, можно сказать, эоне
с четырёхпалым пеньком на троне,
соблазн и скрепа моей надежды
весь шорох-ворох твоей одежды
из грубоватого хлопка цвета
поблёкших трав на излёте лета.
2
Неторопливый хронометр с боем
над вечным, можно сказать, покоем.
Без спешки принятое решенье
не звать на помощь —когда крушенье.
Ориентируясь на белёный
маяк и привкус во рту солёный,
за мысом с впалым его откосом
мы станем чайкой и альбатросом.
Друг друга криками повторяя,
выравниваясь и опять ныряя —
так каждый в Царствие Божье внидет.
Вот что во сне, очевидно, видит
раб, из которого вьют верёвки,
иль сталкер после командировки.
…И хоть финальной задумки кроме
жизнь состоялась в своём объёме,
отхлёбывая понемногу виски,
я продолжаю свои записки —
навстречу новому мезозою
под галактической бирюзою.
3
Товарняков заоконный скрежет.
Прижавшись к наволочке несвежей,
будто пацан беспризорный —
к лону, он спит и видит родную зону.
Когда напорист, когда опаслив,
он был там разом и зол, и счастлив,
кричал, как чибис, и ждал ответа
в сухой траве на излёте лета.
Не отличая ответ от эха,
он ждал отдачи, а не успеха
и где-то там, где репей в бурьяне,
и в станционном порой шалмане.
…Спи, сталкер! Что тебе нынче слава,
она диагноз, а не забава.
Чтобы какой-нибудь сноб с набобом
шли за твоим, извиняюсь, гробом?
В небытие уходить достойней
здесь на отшибе, чем в центре с бойней,
пока заря на сырой подушке
одна и держит на красной мушке.
Молоко тумана, листва в коррозии
и её ж на ветках ещё ошмётки.
С хладостойкими, очевидно, розами
деревцо, распятое на решётке.
Осень —это всегда анархия.
Двадцать лет тому, а кажись, что давеча
Бродский тут бубнил: Не моя епархия,
извините, деятельность Исаича.
Много меньше стало в Монсо под снегом
занимающихся спортивным бегом.
. Через год с копейками ход истории
на глазах убыстрился, словно в сказке,
а точней, какой-то фантасмагории,
к неизвестной только глупцам развязке.
Так что я спешу, твою руку трогая,
—как ты их осенью согреваешь?
—досказать посбивчивей то немногое,
о чём ты ещё не знаешь.
Внимание! Это не конец книги.
Данное произведение размещено по согласованию с ООО «ЛитРес» (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.
